20:54 

***

Прочитал «Хроники Раздолбая» Павла Санаева (они анонсированы как продолжение «Похороните меня за плинтусом», но, на мой взгляд, совершенно самостоятельное произведение, кстати, весьма неплохое).
Читал воспоминания Андрея Гаврилова «, Фира и Андрей: эпизоды из жизни ненародного артиста». Замечательный пианист (на самом деле, в двойном альбоме совместной записи сюит Генделя, - у меня он ещё в «виниле»,- трудно отличить, где (какую сюиту) играет Рихтер, а какую Гаврилов), но как человек… И, главное, не понимает, что сам себя разоблачает… Книжка злобная, грязная, я бы сказал, «неврастеничная и нарцистичная» (облил грязью С.Рихтера, а заодно и Ростроповича с Вишневской).
Сейчас читаю Александра Гольдштейна «Расставание с Нарциссом. Опыты поминальной риторики». Надо сказать, замечательный метафоричный, интеллектуально насыщенный (я бы даже сказал перенасыщенный) текст, автор дает анализ литературных течений погибшей советской империи (но задействован и большой свод ссылок, аллюзий на другие имперские литературные -и, шире, культурные,- цивилизации…).
Вот, например, навскидку:

«Всякая разноплеменная империя создавала также империю своего государственного языка, языковую космосферу, которая могла охватить и территории сопредельные, как в России и Австро-Венгрии, и заморские, в чем преуспела Великая Британия. Так было в эпоху Рима, ознаменованную золотыми орлами легионов и серебряной латынью, приходившими на покоренные земли вместе с типовым градостроительством, и в эпоху эллинизма, когда на развалинах державы Александра в ходу были греческий язык и греческая ученость. В период расцвета инородцы нередко перенимают язык строителей империи, которые — и в этом парадокс ситуации — лишаются исключительного на него права, становясь первыми среди равных. Ведь писал по-латыни африканец Апулей; а Чокан Валиханов создавал свои труды о Средней Азии, Казахстане и Западном Китае на тюркском наречии и по-русски, ибо он был тюркским просветителем и подданным русского царя, хорошо понимавшим, какие закрытые наглухо двери растворяет перед ним главенствующий в этом государстве язык; и совсем не чурался английского боровшийся против Британской империи Ганди, на каковом языке продолжают писать Салман Рушди, Найпол, Дерек Уолкотт. Евреи перенимали язык и имперский дух с наибольшей органичностью и часто становились их верными, преданными хранителями.»
Или ещё:
«Брежневская цивилизация (сроки ее — 20-летняя вечность, с 1964-го по 1985-й) зачеркнула хрущевскую межеумочность, но и вобрала в себя некоторые ее качества, преобразовав их по-своему. Необычный смысл этой эры заключался в том, что она стала первым длительным стабильным периодом советской истории, первым нереволюционным периодом в ней. На языке позднейшей горбачевской революционной динамики он справедливо получил наименование застойного, то есть такого, что исключает любую революционность. Тяготение к стабильности являлось сильнейшей жизнестроительной интенцией брежневизма. Здесь его корень, нерв и реальная сущность. Здесь его отчаянный, приобретенный за десятилетия советской истории страх перед кровью и хаосом, а также перед естественным кипением чужой жизни. У брежневизма — идеологии и практики закатного фазиса империи, о котором закате, впрочем, подозревали не столь уж многие, — было потрясающее по интенсивности и драматизму стремление оставить все как есть, сохранив статус-кво. Не только о чистой воле к власти, о маниакальном желании притянуть ее к себе всеми щупальцами и отростками должна идти речь; племени правящих было свойственно инстинктивное знание природы доставшейся им страны, которое сводилось к тому, что в условиях централизованного механизма, являющего собой конгломерат сопредельных национальных образований, любая серьезная реформа, то есть серьезное послабление, чревата государственным распадом. Демократия и империя, устроенная по российскому, теллурократическому, сухопутно-сопредельному принципу, суть вещи несовместимые. Между ними нужно выбирать: или — или. Реформа — это хаос, потому что, начавшись, она сама по себе не останавливается, и, чтобы ее пресечь, нужна немалая кровь, которая брежневизму претила. Фактически он стал заложником безысходного противоречия: уже давно пора было подновить рептильные органы, но активность грозила обернуться ужасающими последствиями. Полный цугцванг на имперской доске, когда партнеры не могут сделать и хода, не испортив своей позиции, предопределил специфическую внутреннюю линию брежневизма: ничего не менять, бесконечно наращивая однообразное тупое количество (станков, тракторов, танков, ракет) в ущерб социальному качеству и мобильности. Решено было проедать накопленные запасы, которых повсюду лежало так много, что казалось — они не кончатся никогда.»

Интересен анализ «Вратаря Республики» Льва Кассиля.
Приведу ещё отрывок:

«Государство построило Стадион. Словно окруженный менадами Дионис, он явился советскому миру в вакхическом ожерелье футбола и физкультурных парадов — массовых игрищ язычества. Стадион кодифицировал телесные нормы, представив бодрую плоть на всеобщее рассмотрение. Он привел к отелесниванию всего визуального окоема, где живой физкультурник породнился со своим целлулоидным киноподобием, а они оба соперничали в красоте с неогреческой статуей пролетария, вознесенного в поднебесную нишу советского конструктивистского билдинга. Утопия идеального тела, домогающегося совершеннейшей нравственности, становится одним из важных мотивов культуры того времени. Этот завораживающий проект с лабораторной чистотой реализован в фильме А. Роома «Строгий юноша», где миром управляет античное атлетическое целомудрие, преодолевающее либидонозные заросли фрейдианских сновидений. Молодые атлеты, отзывчивые к опытным прикосновениям массажиста — он, вероятно, их умащает каким-нибудь благовонием, как то подобает богатой палестре, или гимнасии, или бетонной раздевалке стадиона «Динамо», — аскетически собеседуют на темы морального кодекса будущего с привлекательными девушками спортивного типа, и восхищенья достоин отрешенный гекзаметр речей, и блаженно отсутствие полового желания, которое, перекипев, все изошло в гармонию тела и духа. Это платоновский диалог в завершающей стадии пира, когда, отставив побоку утомленных юношей, Сократ с Диотимой договорились о первосущностях идеальной любви.
Стадион был чашей жизни советской общественности, советского общенародного тела с его архаико-модернистским соматическим каноном, и здесь происходит вторжение в проблематику, связанную с идеями М. Бахтина (его книги о Ф. Рабле) и имеющую, как будет видно в дальнейшем, прямое отношение к теме данного текста. В последнее время эта проблематика подвергается интенсивному переоценивающему облучению.
(…)Пытаясь нащупать то место в пространстве, где народ защищен, Бахтин пришел к выводу, что принцип реальности не содержит укрытий и неистребим только эйдос народа, явленный в речи и гарантирующий эту речь. Значение «Вратаря Республики», написанного в одно время с «Творчеством Франсуа Рабле» и, подобно ему, представляющего собой реакцию на террор и формирование коллективизма 30-х годов, заключается в том, что в утопически-ироническом романе Кассиля сделана попытка локализовать зону народной безопасности, которая (зона и безопасность) не могла быть ни отнята у народа, ни вынесена за скобки реальности. Эта зона — Стадион, место скопления индивидуальных тел, становящихся телом народным.
Предоставляемое стадионом убежище парадоксально: место, в наибольшей степени укрывающее от государства, кажется совершенно неприспособленным к выполнению этой функции — незащищенным, открытым, абсолютно проницаемым для господствующего зрения. Но в том и состоит диалектика защиты в эпоху, когда дом перестал быть крепостью, что только полная видимость и освещенность тела для власти служит единственным гарантом его выживания. Чтобы приобщиться к Укрытию, индивидуальное тело должно было заявить себя распахнутым и стать частицей обозреваемого со всех сторон коллективного тела. Оно должно было непредумышленно показать, что ему не свойственна боязнь быть раскрытым, увиденным, что оно не нуждается в ситуации утаивания и самосохранения, говорящей о страхе, а значит, о несомненной виновности и преступлении.
Можно выделить, как минимум, три конфигурации преступного желания, три типичных позиции утаивания себя от закона, наделенного всей полнотой зрения — властью над темными и светлыми полями бытия. Во-первых, это индивидуальное стремление сделаться невидимым, поместить себя в персональном пространстве непроницаемости, как если бы оно могло существовать, страх перед светлыми территориями и предпочтение им темных как якобы более безопасных. Это, во-вторых, коллективная потребность уйти в темноту и невидимость, замкнувшись в себе и сохранив свою архаичную регрессивную самость. Подобная позиция образует структуру чрезвычайного преступления, которое взывает о всеобъемлющем искоренении, — именно так пришлось поступить с деревней. В-третьих, глубоко лицемерным представляется намерение индивидуально разоружиться перед господствующим зрением, расположившись на свету в привилегированной зоне персонального раскаяния. Такая поза продиктована исключительно желанием безопасности — все теми же страхом, виновностью и преступлением.
Безопасность давалась лишь тем, кто не думал о ней, кто не испытывал необходимости прятаться в темноте, одним словом, тем, кто был невинен и невиновен. Когда тело помещало себя в темноту, оно таким образом сознавалось в своем преступлении темного тела и просило, чтобы его уничтожили. Однако власть не могла устранить нелицемерное светлое тело. Власть, желая убить, требовала, чтобы тело скрылось в тени или чтобы оно с обманными целями вышло на свет, разоблачив свою истинную темноту. Но солнечный стадион, на котором совершался футбол, не знал на своей территории темноты, темных тел, их страсти к укрытию, и потому он был идеальным убежищем для невиновных. Может показаться, что его функция — сущая тавтология и что невиновные не нуждались в защите, но это было не так, ибо безгреховности они достигали только на стадионе, на абсолютном свету. Выполняя распоряжения власти, стадион переводил потенциальную светлую чистоту невиновных в актуальную безгреховность и тем самым окончательно узаконивал их неприкосновенный статус. Этим статусом в романе Кассиля, словно не ведающего о темной стороне бытия, обладает весь народ, который, нимало не помышляя об укрытии, в полном составе устремляется на стадион и находит там подтверждение своей чистоты, находит свою безопасность. Демотическое величие стадиона понимал даже тот, кто оказывался в его пределах случайно и кого неминуемо ждала смерть: «Колоссальная постройка стадиона имела вид овального амфитеатра, занятого трибунами, пестревшими массой народа, флагами, красными полотнищами с белыми буквами. Виднелись кепки, картузы, шляпы, красные платки. А из проходов выливались все новые и новые толпы народа, который растекался по скамьям… Кисляков чувствовал какой-то новый подъем, совсем незнакомый ему. Этот подъем был оттого, что он видел это колоссальное сооружение, наполненное многочисленной массой народа, подавляющую часть которого составлял пролетариат» (Пантелеймон Романов. «Товарищ Кисляков», 1930).
На солнечном стадионе власть демонстрировала, сколь велико было ее доверие к светлой невинной народной телесности. Открытый верховному зрению, стадион растворял индивидуальное в коллективном, то есть власть позволяла индивидуальному быть на стадионе невидимым, она закрывала на него глаза, созерцая лишь неприкосновенную солнечную толпу, соборную личность народа. И власть простиралась в своем великодушии еще дальше, даруя народу на стадионе частицу свободного зрения. Лишь стадионной толпе на обряде футбола разрешено видеть поле своими глазами, не слушая голос комментатора, который транслировал зрение власти. Стадион, таким образом, служил местом, где обреталась неслыханная свобода, но не индивидуальная свобода каждого и потому всех, а всех и потому каждого; эта свобода была функцией целого организма, не отдельных его частей. Стадион был свободной душой общества, явленной нараспашку. Свобода достигалась на стадионе публично, она не должна была более шептаться по углам, опасливо озираясь, не подслушал ли ее кто-нибудь из соседей. Она могла заявить о себе ревом многотысячной глотки, осуждением и восторгом.
Заезжий перс-наблюдатель не преминул бы эпистолярно заметить, что этой душе дозволялось быть и расколотой надвое, по числу столкнувшихся на поле команд. И здесь, написал бы зевака с Сатурна, открывалась перспектива для другого азарта, намекавшего на возможность иных борений, иных изъявлений — уже не общественных, а персональных и политических, загнанных в глубь подсознания и изгоняемых на стадионе, как изгоняют бесов — с гиканьем, криком, топотом и неслыханным облегчением. Но так мог написать только перс или житель Сатурна, которому не дано догадаться, что на празднествах стадиона «расколотая» душа справляла единство, не собираясь на византийский манер, по примеру разделенных на враждебные партии «голубых» и «зеленых» маньяков колесничных бегов, сотрясать основания государства. Это было единство народной души в радости на свету, единство народного тела, голосящего собственным голосом. Если, согласно М. Фуко («Надзирать и наказывать»), пытка заставляет тело заговорить языком детства, то стадион, прибегая не к боли, а к радости, то же самое учинял с солнечным телом народа: становясь детским, оно самозабвенно кричало от счастья своей безопасности, празднуя отсутствие вокруг себя темноты. В том и состоял его оргиазм, его дионисийство — праздник чистоты и спасения.
Это дионисийство было противоположным древнему ритуалу клейкого неразличения, якобы вновь провозглашенному модернизмом и проклятому нынешними толкователями давно минувших событий столетия. Оно было ясным и чистым — таким, каким его и видели те, кто воскресил память о нем в начале нашего века. Именно стадион и футбол выиграли великую битву за орхестру и соборное слово, которая в эпоху Вяч. Иванова только еще предстояла синтетическому действу и демократическому идеалу. Завоевав в свое владение орган хорового слова, в него превратившись, стадион стал всенародным искусством футбола, но также и теургией в подтверждение пророческих призывов самых смелых и дальновидных, писавших о Вагнере и Дионисовом празднестве[85].
Солярное искусство футбола проросло из Будущего, накликанного автором «Кольца Нибелунгов» и русскими символистами. Футбол — это эмблема революционной универсальной культуры, атлетизм и фабула ее духа, сам этот дух, явленный в телесных ритмах агона. Это дуалистическая драма с участием союза артистов, которых художник-народ выделил из своей среды, чтобы с ними совместно исполнить подвижный жанр бытия. Истоки футбольного кода ясно прослеживаются в книге Кассиля — равно как и перекличка романа с идеями современников, вдохновлявшихся тем же вагнеровско-символистским интертекстом. Прежде всего я имею в виду перевальского теоретика А. Лежнева, в отважной книге которого «Разговор в сердцах» (1930), повлиявшей на судьбу сочинителя, несколько красноречивых страниц посвящены Синтетичности, Энтузиазму, Коллективизму, Динамике большого стиля. Адепт социализма с лицом человека, печально всматривавшийся в физиономии, извлекаемые эпохой из своих кладовых, Лежнев пытался привлечь внимание к пафосу большого искусства, связанного для него с именами Вагнера, Верхарна, Уитмена. В их творчестве, по его мнению, открывались огромные возможности, от которых кружилась голова, привыкшая к комнатному воздуху советской несмелой литературы. Искусство, основанное на синтезе, динамике и энтузиазме, рассчитано уже не на пассивное восприятие зрителя, а на активное вмешательство соучастника. Оно станет коллективным, собирающим тысячи человеческих единиц в одно целое. Его роль объединителя людских масс выступит с физической осязаемостью. Не будет ли это чем-то вроде мистерий, перелицованных на современный лад? — предупреждал автор доброжелательные вопросы оппонентов. Нет ли здесь опасного сползания в реакционность органического стиля — в духе сверхличного стиля Египта у Гаузенштейна? Нет, этот стиль будет другим. «Но он сохранит грандиозные масштабы „органических“ эпох, внушительность речи, отпечаток единства, создаваемого интенсивной жизнью больших коллективов, целостность проникающего его мировоззрения»[86].
Все это мало чем отличается от футбола. Но футбол радикальней. Ему свойственна антагонистическая непредрешенность. Он не знает готового сценария, твердой оправы обряда с заданной фабулой. Его результат не отмерен заранее, но обретается в противоборствующей неизведанности авантюрного путешествия, в котором все может случиться и каждый волен изменить свою судьбу. Вот где коренное отличие футбольного Диониса от Диониса традиционного с его липкими щупальцами, пьяными плясками и размазанной кровью. Дионис всесмешения и свальных радений отрицает неизведанное в циклически замкнутых ритуалах, в мифе вечного возвращения, отменяющем время, движение, тайну. Дионис Стадиона, напротив, все это сохраняет. Он уберег тайну, а значит, и радость свободного творчества, которое стоит не меньше, чем безопасность. Он вовлекает светлое тело народа в разомкнутый круг искусства настоящего-будущего. Будущее же всегда открыто неиспытанной музыке и неведомому синтезу универсальной культуры.
(...)В финале романа два чуть не умерших неудачника, экс-чемпион и бывший «философ», обнаруживают себя выздоравливающими на соседних больничных койках. Чересчур своевольные, они признаны негодными к порядкам Платона (эпилог, в котором автор загнал их обратно в отвергнутые обоими амплуа, привинчен к роману, как все эпилоги на свете). Но это их не смущает, им остается то большее, ради чего и написана книга, — их воскрешенная дружба. Они опять будут вместе, как в детстве, и в юности, и в пору обоюдных успехов, они вновь будут осязать друг друга, как в то время, когда Карасик обмирал от здорового, жарко и сильно дышащего тела Антона, лежа с ним рядом на одной койке, а Кандидов на официальном приеме не глядя протягивал руку и под столом крепко, до боли сжимал худое колено Карасика. Они вновь будут вместе — два разлученных любящих человека.
Гомоэротика, не спартанского, а более мягкого толка, небезразлична для якобы подросткового сочинения, в котором звучат и многое в нем психологически значат уитменовские гомосексуальные строки о дружбе. Впрочем, и Спарта здесь к месту, Спарта из вагнеровского трактата, знавшая высокое начало любви мужчины к мужчине, которое в том заключалось, что не было в нем момента эгоистического чувственного наслажденчества. Но и о чисто духовной дружбе в данном случае говорить не приходится, ведь духовная дружба сама была завершением наслаждения от чувственного союза друзей, основа которого — созерцание красоты любимого. Это потом завелась порча нравов, и вместо медных монет, выражавших презрение к деньгам, в сундуках у спартанцев скопилось немало дорогой валюты азиатской чеканки, скромные братские трапезы в общих столовых сменились индивидуальными пиршествами в четырех стенах дома, а «прекрасная любовь мужчины к мужчине выродилась, так же как и у остальных эллинов, в отвратительное чувственное влечение…»[89].
Друзьям из романа Кассиля сей декаданс не грозит, их дружба чувственна и чиста, и нет у них ни персональных жилищ, ни дорогой азиатской монеты. Два эксцентричных неудачника, два клоуна на пиру победителей, они собираются жить после смерти и поверх эпилога, сохранив в результате всех поражений только любовь друг к другу. Этого у них уже никто не отнимет.»

@темы: чтение

URL
   

Пока без названия

главная